В доме Марины Влади хранилось оружие. Франсуаза Саган уступала боевикам свой «Ягуар». Робер Брессон, снимавший фильм «Приговоренный к смерти бежал» в тюремном форте, передал потом планы и фото форта подпольщикам. Бежавший из тюрьмы алжирец с трудом сохранил разум, узнав поутру в хозяине дома, куда его привезли под кровом ночи, комика Фернанделя.

Живое начало

Другой комик, Бурвиль, купил дом номер 21 в шестнадцатом округе, сразу за площадью Звезды; хорошие места, между нами. Дом этот прославился тем, что занимавший его мсье Петио, известный соседям как добрый доктор на велосипеде, долгие годы убивал-расчленял там граждан всевозможных возрастов и полов. Пятнадцать кг волос там фигурируют, кости, скелеты, целые трупы, фрагменты тел…

Не далее как вчера проходил я с товарищем мимо отделения милиции, и сказал товарищ с философским несколько придыханием, что вот мы идем, а тут, в пяти метрах, за стеной, могут пытать прямо сейчас больного поэта или юную морфинистку: паяльником, шампанской бутылкой. Каждый, дескать, день проходим мы мимо зловещих дверей, и ведь в любом обезьяннике в любую секунду может твориться злодейство. Я возразил, что пытать, насиловать и расчленять в любую секунду могут не только лишь в каморках спецслужб, но и в любом офисе, в любой квартире, художественной галерее, кладовке магазина «24 часа»… «В художественной галерее — не в любой», — мрачно уточнил товарищ.

Город для каждого состоит из своего наборчика обстоятельств. Кто-то, гуляя по Москве, обращает внимание только на православные храмы, и для него какой-нибудь кусок Пятницкой улицы, весьма привлекательный для иных лиц в инвестиционном плане, есть лишь глухая пауза между храмом Климента, папы Римского, и храмом Живоначальной Троицы в Вешняках. Пермь для многих пермяков — город бутиков, этим людям малоинтересны зажатые между меховым и ювелирным райками рассадники актуального искусства. Петербург преисполнен рюмочными, как нотная тетрадка бемолями, а все остальные его достопримечательности в иные эпохи (а для отдельных особей — и вовсе) уходят на задний план.

Здесь был Люстиг

Михаил Трофименков водит нас по Парижу (пятьдесят адресов в двадцати аррондисманах) и показывает места преступлений. Здесь ограбили, тут стояли на стреме, тут отрезали, тут вшурупили, там Миттеран, будущий президент, инсценировал на себя покушение, спектакль раскрылся, Миттерана обхохотали, объявили политическим трупом… Лузер, всеми числимый за пробирку ворвани, выше голову, завтра и ты можешь оказаться в Смольном, в Белом, в Кафедральном, в Речном!

Выяснилось, что недаром я хорошо отношусь к Эйфелевой башне. Главка про нее — самая мирная. Преступлений описано всего два, да и те административненькие. Виктор Люстиг, фальшивомонетчик и чех (здесь хорошо шуршание, ф-ш-ч, ч-х), в 1925 году продал башню на металлолом за 250 тыс. франков. Попался, когда продавал вторично: нечего тиражировать шутку. А еще в каком-то, неуказанном году два брата-афериста посадили близ комеля башни чистенького дедушку, который выписывал желающим сертификат о посещении инженерного чуда, за деликатную мзду, но и море состоит из капель. Только через пять лет совет директоров башни обнаружил, что популярный дедушка работает не на подведомственный объект, а на левых затейников.

После всякой главки — постскриптум, как упомянутые в ней исторические личности отражены в кинематографе. Про Эйфелеву постскриптум короткий: эпизод с Люстигом увековечен в фильме Поланского «Самые прекрасные мошенничества в мире». Но иным злодеям и их деяниям посвящены десятки экранных версий.

Рекламная пауза

Безумный палач, которому при каждой казни мерещится, что кровь клиента заливает ему лицо. Пакет с дерьмом, присланный судье по ходу заседания. Коктейль из мочи с табаком. Вертолет с беглецами, садящийся на футбольное поле во время матча. Женщина, идущая убивать неверного любовника, но увидевшая в его приемной картину Утрилло, ограничилась тем, что украла картину. Поданные за ужином графины с водой, в которой плавают золотые рыбки. Ювелир, смело метнувшийся за машиной грабителя, чтобы погибнуть под колесами вывернувшей из-за угла совершенно отвлеченной машины.

Капитализация кражей

«Джоконду» из Лувра в августе 1911-го сбондил плотникстекольщик, причем уже не работавший в музее: сторож его пустил по старой памяти. Винченцо Перуджа (1881–1947, уважительно проставляет Трофименков в скобках, что было бы мило, не будь указано на соседней странице, что он умер в 25-м), просто снял ее со стены и вынес из музея на глазах других сотрудников. Обошелся без спецэффектов. Ручка отломилась на служебной двери, Перуджа попросил проходившего мимо луврца отворить дверь ключом; тот не отказал. Ясно, что так и надо воровать картины: в ритме легкого танца, небрежно…

«Джоконду» нашли в декабре 1913-го: то есть сейчас мы проживаем растянувшийся на два с лишним года столетний юбилей отсутствия данного шедевра на радарах цивилизации. Именно по ходу этой паузы картина стала такой знаменитой, символом живописи вообще; тогда ее и стали клепать на всех пустых поверхностях. То есть всеми связанными с ней дальнейшими забавностями (Сальвадор Дали пририсовал Моне Лизе усы, а Георгий Пузенков вставил ее в квадратик и запустил в космос) мы обязаны краже. Перуджа хорошенько капитализировал шедевр, хотя капитализировать хотел, конечно, себя.

Тут замечательны параллельные сюжеты. Якобы еще до кражи некий ушлый авантюрист предложил «Джоконду» сразу шести коллекционерам: все согласились, а когда стало известно о похищении, не задумываясь, купили копии. И будто бы эти копии — ну, где-то ведь они до сих пор висят, в сусеках у наследников, что ли, да и сами хищные коллекционеры живут, бывает, веками. Даже если про шесть «Джоконд» фейк, ясно, что бывают такие коллекции: с потыренными шедеврами. Интересно про психологию такого владельца, как он ходит в одиночестве вокруг тайного, скажем, Родена, фонариком подсвечивает луну на секретном своем Ван Гоге… Или это я романтизирую злодея, поэтических черт ему отвешиваю незаслуженных, а он нормальный циничный инвестор, знающий, что черный рынок вполне себе вечен и отличается от белого только расцветкой? Скорее так, но все равно бередят, волнуют эти волшебные чертоги, заполненные нелегитимной красотой.

Из Лувра, кстати, тогда перли конвейерно, пусть не «Джоконд», но всякую мелочь — статуэтки, финикийские маски. Пикассо купил несколько таких вещдоков и имел вроде даже и репутацию скупщика краденого, потому после исчезновения опуса да Винчи попал под подозрение. Запугался, бегал по набережным Сены, думал утопить пару статуэток, но мерещились ему везде флики… отличная сценка! В итоге вернул статуэтки обществу, подкинув в редакцию газеты. Не станем называть Пикассо трусом: впрямь ведь опасно, пришли бы с обыском, кукуй потом в клетке. Но почему, черт побери, не утопил? Это ведь так изящненько: «А вот здесь на дне лежит то-то и то-то». Воду можно набирать и использовать потом для мытья кистей. Можно водить сюда девушек… можно, не побоюсь этого слова, юношей сюда водить. Тоже мне гений.

2967 писем с угрозами для разминки

«В 1892 году страх перед террором достиг апогея. Буржуазные кварталы выглядели так, словно перешли на осадное положение и добровольно соблюдают комендантский час. Сильные мира сего получили две тысячи девятьсот шестьдесят семь писем с угрозами, напуганные судьи дважды сбегали с процессов…»

Это анархисты слегка решили потерроризировать общество. Одобрили в 1881-м на своем конгрессе «пропаганду действием». Как-то никогда не задерживались в голове политические цели анархистов. Дестабилизация, да? А зачем? Что они вообще пропагандировали, хоть действием, хоть медитацией? Лозунг «Голый человек на голой земле»? Когда дойдет до дела, будет не слишком важно, что у них там, в голове… гораздо интереснее, что они будут держать в руках.

Буржуазные кварталы — да, читатель, я вульгарно осовремениваю благородный старинный сюжет — спят пока спокойно. Я его не только осовремениваю, переношу, прости господи, в Москву. Прямо-таки буржуазными можно, наверное, те кварталы назвать, что огорожены периметрами… и чтобы будка с охранником. Туда толпы взбудораженных, например, таджиков пока и впрямь с бейсбольными битами не вваливают. Знают свое место. Но ведь это дело времени. Люди религию могут поменять, что уж говорить о представлениях о своем месте. А о миллионах российских охранников, из которых, дай бог, каждый десятый хотя бы вякнет что навстречу охальнику, лучше просто деликатно промолчать, чтобы не марать очередным — ясно каким — уточнением прилагательное «российских».

В дом 11 по авеню Оперы принесли кухонные судки, начиненные бомбами (шесть трупов, пять так, а один вприглядку, от сердечного приступа). Там был офис барона Рея, владельца каких-то шахт, «отличавшегося, даже по тогдашним меркам, особым презрением к рабочим». Мы знаем, как сильный может обижать слабого; сочувствуем ли мы барону Рею? Его даже не убили, впрочем. Вот судья Бенуа осудил анархистов, раненных и жестоко избитых на демонстрации в Клиши. Ему тоже бомбу.

Из разряда высокой поэзии разговор о бомбах перетекает ныне в область прикладной морали. Идеей индивидуального террора общество, как это принято выражаться, беременно. Нет-нет, бомба — это слишком! Но кала кошачьего напихать в ноздри судьям, влепившим двушечки пуськам, поймать в подворотне и напихать — разве значило бы это пойти против морали и нравственности?

Фигня в том, что индивидуальный террор легко оборачивается имперсональным. Рабочий Эмиль Флорион хотел стрелять в Леона Гамбетта, председателя палаты депутатов, но того слишком хорошо охраняли, потому Эмиль пальнул в «первого встречного буржуа».

Буржуа оказался врачом. Но Эмиль хотя бы планировал председателя палаты. Другой Эмиль, Анри, просто вошел в кафе на вокзале Сен-Лазар, раскурил сигару, подпалил бикфордов шнур, и те же самые железные судки херакнули в люстру, по кафе долго летали мраморные столики, двадцать раненых, один смертельно. Это был пионерский опыт безадресного террора. Так, херакнуть хоть где-нибудь. На суде Анри концептуализировал свое миросозерцание: «Невиновных нет. Есть глупая и претенциозная масса, всегда принимающая сторону сильного».

Жалко массу? Неправда, жалко. Да, это не только от ее лица, но и ее подспудной волей творится вся та дрянь, что приведет в итоге и к индивидуальному, и без малейшей задержки к массовому террору; масса будет пожирать себя в хлябях под ледяным дождем, и в этом будет высшая справедливость… То-то же и ужасно, ибо высшая справедливость на этом свете не нужна.

Долговязая справедливость

Вот вопрос о мести — тоже, то есть о чем-то имеющем отношение к справедливости; если не высшей, то длинной. «Долговязой», шутит мой внутренний Жванецкий.

Второго декабря 1945 года в 21.15 на углу Гренель и Инвалидов (это прямо у эспланады; «В Париже нет лучше места, чтобы быть убитым, чем на фоне этой торжественной декорации», полагает М.С. Трофименков) получил пулю в спину сорокатрехлетний издатель Робер Деноэль. По одной из версий, за сотрудничество с нацистами.

Это актуальный для нас вопрос, правда? По России бродят тысячи лиц, рискующих быть уконтрапупленными (не совсем понятно, конечно, кем и когда) «за сотрудничество с…»

Среди ста тринадцати книг, изданных им во время оккупации, под обвинением находилось двенадцать. Он издал «Племена в театре и кино» расиста Люсьена Ребата (приговоренного к расстрелу, замененному на пожизненное). Издал брошюру «Как распознать еврея» завкафедрой этнографии Сорбонны Жоржа Монтандона (убитого в 44-м партизанами). Речи Гитлера, речи Муссолини.

Суд, состоявшийся за полгода до выстрела у Дома инвалидов, Деноэля, однако, оправдал. Потому, может, что 12 из 113 — не слишком высокий процент? Процент, конечно, нормальный, не мизерный. Или, может, потому, что так или иначе «сотрудничали» все, ибо есть же — помимо даже физического страха — элементарные механизмы административной зависимости. Ну вот мой приятель, хозяин клуба в СПб, вынужден был отменить по звонку ЛГТБ-тусовку, ибо его отключили бы в противном случае, скажем, пожарные; и остался бы он без клуба даже не в статусе борца за свободу, чем в принципе можно утешаться, а так, со справкой про дырку в огнетушителе.

Потому, наконец, может, что у Деноэля были смягчающие обстоятельства. Прятал, например, от гестапо людей. Арагона прятал, жену его Эльзу Триоле. А Арагон был коммунистом, Эльза (родная сестра Лили Брик) — вообще в девичестве Каган. Рассуждения Трофименкова о вине-невиновности пересвистываются крест-накрест, как инверсионные следы. Он замечает, что Деноэль вошел в историю не юдофобскими брошюрами, а тем, например, что открыл миру Луи Фердинанда Селина. Тут же, конечно, приходится оговориться, что и Селин был чемпионом по юдофобству, после чего вновь нужно оговариваться: ведь нелюбовь к евреям может быть лишь частным случаем мизантропии (про Мравинского кто-то хорошо ответил на вопрос, был ли тот антисемитом: «нет, Евгений Александрович в равной степени ненавидел все человечество»). Сюда много можно подклеить дополнительных рассуждений: на каких весах сравнить выпуск книжечки про «Как распознать» и спасение волоокой Эльзы. В логических буераках, словом, недостатка читатель Трофименкова не испытает.

Я же аккуратно оброню, что даже в праведной мести на первый план часто выходит всякая гадость, желание пнуть, плюнуть, распять… Это тем паче приятно, когда имеешь моральные основания. Коли о Франции речь — помните вы фото Роберта Капы из Шартра-1944 (можно найти в Сети под условным названием «Коллаборационистки»)? Как там общаются честные француженки с несознательной гражданкой, родившей от фашиста. Посмотрите, если не помните.

Червоточинка безумия

Трофименков — поклонник и мастер эффектной фразы, любит нарядить мысль в короткую юбочку афоризма, и недурно бы, кабы еще виднелись из-под нее кудрявчики парадокса. «Париж стоит не только обедни, но и преступления». А то! «Кто сказал, что труп нациста пахнет лучше, чем труп еврея?». Никто и не смел так сказать.

«Хозяин никогда не закладывает клиентов» (тут добавлено, что фраза из второразрядного нуара, но процитирована-то она с удовольствием).

А это из подборки последних возгласов казнимых: «Я уже очень далеко», «Мне все равно, я уже в раю».

Любимый парадокс Трофименкова: связь искусства и преступления. Чуть ли, извиняюсь, не внутреннее их родство. «Аскетичное, даже вдохновенное лицо интеллектуала с червоточинкой безумия». Сюрреалисты, объявляющие Виолетту Нозье (улица Мадагаскар, 9, двенадцатый округ, девочка отравила родителей) символом эпохи. У Годара автор «Убийственного Парижа» нашел фразу «Месрин убил много людей. Я тоже хотел бы, но у меня не хватает смелости». Из главы в главу кочуют эпизоды «поэзии убийства», «поэзии предательства». Искусство и преступления то, наверное, роднит, что в обоих случаях мы имеем дело с выходом за рамки. «Искусство» вообще от «искушения»… Может, и нет тут никакого парадокса. Как там у Довлатова? Цитирую по памяти. «О вас доходят противоречивые сведения: бытовое пьянство, случайные связи…» А герой думает, чего же в этом противоречивого.

Рассуждения о морали и нравственности, гулявшие по просторам статьи, я сам из книги вылущивал; Трофименков же, насколько я понимаю, сторонник несколько выспренного, но четкого тезиса «Мы не врачи, мы боль». Так любят говорить о себе писатели. Наше, дескать, дело предъявить в цветах и красках, а уж вы там — как знаете. Для того чтобы тезис работал, много нужно условий, но главное из них — умение предъявлять. Трофименков умеет. Как оно все сверкает, пульсирует, стонет и поет, озаряет и колбасит, гниет и мироточит, как все ужасно (читай и прекрасно) слиплось в этой — по некоторым версиям, единственной — жизни. «Французы никогда не забывают, что рядом с Орлеанской девой скакал на битву Жиль де Рэ, детоубийца, прототип Синей Бороды».

Да, конечно. Никогда не забывают. Нет ли в этом незабывании анонсированной «червоточинки безумия»? В доверии ко всякой энергии, исходи она от анархистов или от крушащих машины арабских подростков (Трофименков отзывается о них не то что одобрительно, но с пониманием; встраивает их в логику французской истории), — упоения бездной? В любви к афоризму — недоверия к смыслу? Вопросы, может, и риторические, Трофименкову (а также Парижу и Петербургу) все эти приколы идут, истина всегда индивидуальна, по росту подобрана, читателю автор своей эмоции не навязывает, добросовестно предъявляя весь расклад: делай, читатель, свои, какие угодно, выводы… Но пусть они поболтаются, эти вопросы, на кончике статьи.

Досье

Михаил Трофименков (1966, Ленинград), кинокритик, искусствовед, кандидат наук. В 1988 году окончил кафедру истории искусства истфака ЛГУ, в 1992-м — аспирантуру ЛГИТМиКа (ныне — Российский институт истории искусств). Преподавал в университете города Мец (Франция). Обладатель Гран-при и лауреат конкурса журналистского мастерства «Золотое перо» в 2008 и 2010 годах. Автор книги «Сергей Бодров. Последний герой» и сборника эссе «Я обещаю вам кровь и слезы…»