Однажды на Ленинских горах 13-летние Саша Герцен и Николенька Огарев поклялись дружить против самодержавия. Самодержавию в лице 29-летнего принца Коли и его 7-летнего сына Саши это в дальнейшем доставило немало хлопот.

Про Герцена у нас известно непростительно мало.

Знают, что его разбудили декабристы, и про ту самую Аннибалову клятву. Знают, что на улице Герцена Дом медиков, а на улице Огарева — Дом милиционеров. Даже то, что ему принадлежит второй из самых нудных русских вопросов «Кто виноват?», известно не всем.

Короче, вполне хармсовский образ.

Меж тем Герцен и впрямь был связующим звеном меж дворянским сопротивлением десятилетия после наполеоновских войн и мощной разночинной волной времен крестьянского освобождения, меж сектантством и массовой оргработой. Проще — меж двумя Александрами, в самую черную пору Николаевского правления, немало поспособствовавшего русскому регрессу и русскому бунту. Об оловянных глазах государя писали многие, но герценское «взлызистая медуза с усами», вне всяких сомнений, войдет в золотой фонд протестной журналистики.

В пору, когда все заткнулись, Герцен писал из-за рубежа с производительностью Дмитрия Быкова и, что называется, глаголом жег. Уже доводилось писать, что неизвестный науке зверь русская интеллигенция заместил собою бездействующее православное духовенство. РПЦ, как и всякая церковь Востока, всегда выступала на стороне светских властей (кроме единственного случая, когда атеистическая власть ее в упор не признавала), а русское самодержавие меньше всего подходило под максиму «Всякая власть от Бога». Герцен десятилетиями отменно тонко и умно говорил грамотному русскому, что такое хорошо и что есмь плохо, — и от него порядком доставалось не только и не столько самовластью и реакции, сколько брату-радикалу; последним еще и много чувствительнее, ибо жандармерия и «полицействующие попы» сами как на ладони, а навешать плюх байроническим сектантам революции мало кто решится. При всем республиканизме А.И. активно не одобрял встречных драконовских мер новых выборных администраций и уже в общеевропейской волне революций 1848 г. со своими четырьмя языками занял место духовного арбитра восставшей Европы. Тем же моральным авторитетом «писем издалека» обладал позже Горький, а еще позже Солженицын — только они его размотали, а Герцен нет. Символично для русской мысли, что все трое по полжизни провели на чужбине в изгнании и пользовались там куда большим респектом, чем дома. Агонизирующему самодержавию следовало всяко приближать их, а не гнать; но ни одно самодержавие понятия не имеет, что оно агонизирующее — в противном случае никому б не помешало хотя б в неделю раз слушать слово светского пастыря. С этой периодичностью и выходил герценский «Колокол» (весьма характерное название) и горьковские «Несвоевременные мысли». С их весом они вполне могли стать мостом меж оппозицией и двором — буде последний хоть минуту был готов на мировую (Герцена-то второй из Александров, прямо скажем, почитывал).

Этому бы автору да конституцию писать по высочайшему повелению, но цари у нас, как известно, предпочитают компромиссу Ипатьевский подвал.

И, введенные во искушение ордой лизоблюдов, страшно удивлены бывают, что их никто не любит; они-то думали, один Герцен.

Все «убежденные белогвардейцы», каких без меры развелось в последнее время, с упоением расписывая физические и духовные скверны Бакунина, Нечаева, пуще всех Ленина, перед Герценом пасуют и кипятятся с досады. Ибо их теорию, что революция есть прибежище морально уродливых и патологически развращенных фигур, на корню разбивает во всех отношениях здоровый, разумный и человечный Александр Иванович — богач, труженик, мыслитель и, за неимением лучшего, совершеннейший революционер. Умея найти в Белинском чахотку, в Дзержинском — убитую сестру, в Троцком — Бронштейна, а в Коллонтай — нимфоманию, в Герцене пятен по-прежнему ищут.

Потому и стараются о нем поменьше болтать, чтоб не портил картину.

А мы будем.