Гончаров умер в 79. Дольше него из русских литераторов прожил только Толстой.

Иван Александрович в русской литературе был генералом, чин его, действительного статского советника, генеральскому равен, и внешне, с пышными усами, был вылитый Николай I в изображении Юрия Яковлева. И служил по цензуре, и нигилистов не жаловал. Любил: румяность щек, силу обычая, сдобу, лысину, сны, чубуки, слово «мягкость», домоседство, хлебосольство, резонерство, постоянство — нет комментатора, кто б не помянул, что все три его романа начинаются слогом «об», не будем и мы ломать традицию. Уважал гоголевскую яркость никчемных человеческих типов, хлопотно-во девильный, какой-то невсамделишный мир с крепостными, Толстого с Островским, бестолковую суету закрытых пространств и особую, им изобретенную «грацию лени». Недолюбливал: всякую службу (хоть и служил), дальние поездки (хоть и ездил), дальние новости и вообще иностранцев. А также Достоевского и Некрасова, романтику, страсть, поэзию, слово «будущность» и самый образ оврага как средоточия темных страхов и темных преданий про то, как в неурожайный год кого-то там зарезали и ходить туда не след, хотя многие ходят (на этой черной дыре-пустоши роман «Обрыв» построен целиком, а сон Обломова — частично). А еще Иван Александрович, сам зоркий и твердый, был несказанно терпим к глупости, что делало его по-настоящему русским писателем. Все три его героя — Адуев, Обломов и Райский — быстрым разумом не блещут, а уж сколько вокруг них трется добродушных ослов — не сочтешь.

Как он с такими фобиями и биографией сделался в склонной к радикализму русской литературе писателем первой десятки — вопрос мудреный; а ведь сделался. Конечно, способствовала тому совершенно гоголевская манера письма (чего стоит один впроброс помянутый Казимир Альбертыч Пхайло), гоголевская судьба (сожженная перед смертью переписка и подозрение на душевную болезнь) и лукавая обыденность (шутка ли — назвать дебютную вещь «Обыкновенная история»!). Но был еще дивный образ неповоротливой, непрактичной, августовски снулой страны, которая любит приметы, православный календарь, бабушкину волю и детство до старости. Мир Поленова, Кустодиева, особенно Федотова и вообще жанровой живописи. Закрытых дверей, книг и опущенных штор. Свойских родственных браков. Блаженный пасторальный мир без царя, полиции и государства вообще, где армия для того лишь существует, чтоб мальчику из хорошей семьи в эполетах покрасоваться.

Чудесным образом его рыхлая, длинная, композиционным тестом расползающаяся проза полна живыми, непохожими, репродуцируемыми во всякое время типажами. Дядя Адуев — доктор-Броневой из «Формулы любви»: в наши, маэстро, годы пальцами искрить да вилки дематериализовывать для печени вредно. Бабушка — целый полк добрых, но недалеких родственниц, которых так любила играть на закате совка Валентина Теличкина. Обломов — конечно, шахназаровский курьер, весьма кстати неудачливый в любви к поющей блондинке. «А я, между прочим, никуда не тороплюсь. Я бы с удовольствием съел бутерброд с маслом и сыром». «А зовут меня Иван Пантелеймонович». «Мы перебесимся и станем такими, как вы». «Ну зачем же такими? Надо идти дальше». «Мы пойдем дальше».

В новые времена морального изоляционизма даже пришла мода на Обломова, люди наперебой с энтузиазмом неофитов обсуждают продуктивность его жизненной стратегии: никуда не лезть, ни в чем не замараться, век вековать, кофий кушать. Обсужлают, кажется, не дочитав до конца романа ровно тех двухсот страниц, что опустил при экранизации сердечный к бесхарактерным добрякам Н.С. Михалков. Той хроники замедленного падения, в конце которого заплатанный халат и закупоренные бумажкой графины явно отсылают к Плюшкину — «прорехе на человечестве».

Впрочем, разруганный критикой «Обрыв» тоже мало кто из буквоведов дочел до конца. Книга с закладкой на одном и том же месте, годами, — это же так по-гоголевски и так погончаровски.