Всегда получали для морга черные пакеты. Тут пришли вдруг белые — и стали их почему-то беречь. Нарядные, красивые. Жалко.

Восковые черты

Без темы морга не обойтись — хотя бы один человек да умирал в каждую (пишет, что в каждую!) смену. Так что лучше с нее и начать, не откладывать самого страшного. Хотя чего там страшного. Обыденность большой городской больницы. Рассказчик, как явствует из названия, работает там охранником, в чьи обязанности входит в том числе и перевозка трупов на тележках. То есть он прежде всего охранник, для которого смерть больного — рядовое событие, а уж потом рассказчик, писатель. Выдернуть мертвое тело из потока обыденности — специальное нужно, что ли, творческое усилие.

Так, больничные труповозы называют тучные трупы «кабанчиками». Но выделяются из общего ряда как раз не тучные, а тощие, которые никак не называют, которые «всегда какая-то радость, неожиданная, что тощий; что легко будет и уместить, и тащить». Сугубо утилитарное отношение к предмету.

Впрочем, все покойники кажутся невероятно тяжелыми «в сравнении с тем, как если бы тот же человек был жив». Мертвеца тяжело ворочать, пишет Павлов, ибо из человека уходит вся его ловкость, «движимость». При этом первый взгляд на мертвеца пронзает как раз обратным: будто бы видно, как почти до невесомости полегчали черты человека и сделались едва не восковыми, «хоть бери и вылепливай его из этого воска заново».

Так и качается эта литература между тонкой метафизикой (нужно как-то очень сильно отстраниться от ситуации, чтобы заметить про восковые черты) и грубой материей. Вот померла женщина весом двести килограмм. Кругом мат, дурной хохот, которые лишь скрывают ужас и бессилие живых: каталка не выдержит, в холодильник не влезет, в разворот коридора не втиснется.

Интонации Павлова предельно сдержанны, в большинстве случаев безоценочны: фактура тут призвана говорить сама за себя. Но время от времени писатель все же проговаривается, называя, например, «непостижимым» диалог санитаров, связанный с золотыми зубами трупа: их, по документам, семь, а на виду только пять, остальные два тоже нужно сосчитать, чтобы были на месте, чтобы не обвинили потом — мне уже здесь хочется поставить какой-нибудь вставной возглас типа «О, Господи!», но автор сдержан, сдержан, — чтобы не обвинили потом в воровстве, в мародерстве. А два оставшихся зуба запрятаны далеко, и челюсть неживую свело, не разжать.

Украсть ворота

Книжка вообще тоненькая, меньше полутора сотен страниц, но по метафизическому весу — из тех, про которые говорят «томов премногих тяжелее». Записикрохотки — по три-четыре на страницу, редко меньше, то есть всего около полутысячи заметок из больничной жизни, и ни одной порожней, все до предела налиты скорбью, «реализмом» и какой-то нездешней энергией. Слог отточен, слова подчас кажутся единственно верными, пересказывать трудно, хочется все время цитировать. Вот ведь как ловко было сказано, что после смерти из человека уходит именно «движимость», другого слова, как ни бейся, не подберешь, да и стараться не стоит.

Записи 1994—1997 годов, аутентичные, то есть автор полтора десятилетия хранил в загашнике эти свои «Записки из мертвого дома», а теперь вдруг решился опубликовать практически одновременно в толстом журнале (в «Новом мире») и вот книжкой. Почему решился именно сейчас, в послесловии своем не объясняет.

Или имеет отношение выбор времени для публикации к нашим горячим спорам про девяностые, о которых как раз сейчас, в ощущении очередного тупика, хочется рассудить: «лихими» подлыми они были или эпохой освобождения и расцвета? Автор этой статьи в девяностые работал в модной сначала газете, потом в модном журнале, на здоровье еще не жаловался, в больницы не попадал. Бурно цвел отечественный постмодернизм и еще сто цветов, вступал в силу местный глянец, карнавал надстраивался над карнавалом: ко времени действия «Дневника» относятся, скажем, выборы-1996-го с лозунгом «Голосуй или проиграешь» и газетой «Не дай Бог», с президентом, танцующим на надувной сцене смесь из всех без исключения танцев народов мира. В «Дневнике» ничего про эти выборы нет, хотя, казалось бы, могли бы просочиться в разговоры охранников и санитарок, такая уж была актуалка.

В «Дневнике» свои приметы времени. Вот в семь раз подорожала электричка. Я такого, конечно, не помню, метро в Москве в семь раз не дорожало, это точно. Подорожала, значит, электричка. И санитаркам, живущим в Подмосковье, стало просто невыгодно ездить на работу… то есть работа у них и без того была не слишком «выгодная», но тут вступила в силу чистая отрицательная арифметика: проезд туда-обратно превысил месячную зарплату.

Или история, как украли ночью створ больничных ворот — один створ, аккуратно смазав маслом петли, ничего более не повредив, — для чего-то, очевидно, гаражного. А также мимоходное замечание «Весь ужас нашего времени в том, что боятся не трусы, а люди храбрые».

Вот астматичная женщина кричит в приемном отделении «Руки прочь от меня, ельцинские ублюдки». Это единственное упоминание Ельцина в отчетной книжке. Тут интересны дальше мотивации: именно потому, что она это кричит, ее поначалу принимают за нормальную, то есть за правдоискательницу. Только потом обнаруживается, что женщина не в себе.

Тут же и солидный человек попадает в ту же больницу: авторитетный вор с пулевым ранением. К нему собственную охрану приставили, из своих, день и ночь в приемном дежурят бандиты. Девяностые.

Сейчас я не знаю, авторитетного вора с пулевым ранением уже не привезут в рядовую городскую лечебницу? Успели завести достаточное количество спокойных частных клиник? Наверное. Но и на девяностых все же упора делать не следует. Что-то изменилось, конечно, за пятнадцать лет, но, кажется мне, не столь уж и многое. Главное тут не портрет эпохи, а напоминание о том, что всегда рядом есть люди, которым хуже, чем нам. Что всегда в русской — и только ли в русской? — жизни есть зоны, где творится черт знает что. Тюрьмы, лагеря, армейские бараки, психушки… вот обыкновенные больницы — из того же ряда. Острова невидимого архипелага страданий.

Умение людей оставаться зверьми

Острова, которые вынуждены сами себя защищать. В продолжение истории с вором-авторитетом и наглыми его персональными охранниками. Привезли в приемное по «скорой» интеллигентного вида женщину, оставили в одном халатике, вызвали врача и... тишина. Мало ли какие у врача причины для задержки. А этот, который из бандитов, принявший, как Павлов считает, наркоты, от нечего делать лезет к ней: «Пройдемте со мной, я врач, сейчас я вас осмотрю». Напарник нашего рассказчика куда-то растворился, персонал скрылся, приходится Павлову за всех одному отдуваться, усовещать. Бандит завелся, орет, что недруг больше не жилец. Что простит только, если собеседник встанет на колени. «Где-то с час как под напряжением электрическим». Ночью обошлось, утром написал рапорт, отправили начальника охраны договариваться с бандитами. Удалось договориться. «Этого отморозка из больницы убрали. Мне лично от братков передали бутылку коньяка — так извинились. И все решил этот вор, а кто же еще, — по закону». На соседних страницах — другая история с законом. Из дома напротив вдруг начали палить из пневматики. Сначала стреляли по воронам, а на другой день — по окнам неврологического отделения. Дырки в окне. Вызывали милицию, но — внимание! — «менты убрались, не захотели возиться». Больше ни слова осуждения в адрес ментов: мы привычные. Только и думаешь, насмотревшись веселого сериала, а как бы повели себя на месте этих безымянных ментов те, с которыми мы хорошо знакомы по «улицам разбитых фонарей»: майор Волков, старший лейтенант Порохня… Короче, стрельба продолжается. Остановить ее людям в погонах было бы несложно — примерно понятно, с какого этажа палят. Ее и охрана смогла остановить: вышли под окна этого дома и полчаса объясняли матом, что ждет стрелка, если удастся его поймать. Объяснили, утих.

Это, так сказать, защита острова от внешних врагов. Но вот миниатюра в одну фразу: «Медсестра заразилась в своем отделении туберкулезом — уволили». Все верно, зачем туберкулезная медсестра.

Большой по меркам книжки текст, на две страницы. Про бомжиху с Киевского вокзала. «Скорая» привезла ее с обморожением конечностей. Бомжиху вроде приняли, с ходу отправили в душевую на санобработку, но когда «скорая» уехала, передумали, снарядили прочь. Бомжиха безответная — оформили ее как отказницу, словно сама не захотела оставаться в больнице. Она-то как раз хотела, но уже гонят.

«И как же было ей страшно — очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не «Киевская» даже, а все равно что смертная пропасть — такая, от вокзальной спасительной их норы, даль. Тут уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а тут еще объявили по радио, что ночью будет минус тринадцать. И в бесчувственном, полуживом, голодном мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят».

Выгнали. Как раз сырое заставили на себя натянуть и выгнали. «Еще хотели проверить на ней перцовую ударную смесь из баллончика, хотели в нее напоследок прыснуть и поглядеть, как будет действовать, но я, хоть и подлым образом, отговорил».

Интересно, каким же это «подлым образом»? Надавил, что ли, на то, что смесь следует экономить?

Неясно. В этом фрагменте особо ярко проявляется умение людей оставаться зверьми даже в ситуациях, когда им давят на самые очевидные чувства… ну ведь неужто не понимали, что посылают человека почти на верную смерть? Удивительно не только то спокойствие, с каким пишет об этом писатель… удивительно спокойствие, с каким я сам все это читаю. Едва не головой киваю: да, все верно, люди именно таковы, я хорошо это знаю.

И на фоне истории с изгнанной бомжихой (далеко не единственной в книге) уже не удивят более мягкие примеры человеческой (хочется написать — «человечьей») жестокости и бесчувственности. Молодой парень, у которого только что умер старик-сопалатник, не в силах сдержать радости: «Ну наконец-то…» Так его достал этот бессмысленный старик. Одна из немногих заметок, где Павлов впрямую транслирует свои эмоции: страшно, де, что происходит с людьми в больнице. Фраза эта кажется лишней, поскольку вся книжка о том, насколько страшно, что происходит с людьми в больнице. Может быть, автор позволил ее себе потому, что надеется еще, что именно в этом случае дело поправимо. «Дело скорее в молодости этого паренька, в его глупости, а поумнеет, тогда поймет, что придет и его час, что есть он, этот его смертный час, что и он будет точно так же страдать и умирать».

Любая кровь

Кстати, о радостях более невинных, чем радость от смерти соседа. Про радости читать еще горше, нежели про горести, такую они являют картинку убогой отечественной жизни. Медсестра принесла в больницу дорогое платье продать — думала, кто из санитарок возьмет. Непонятно, на что рассчитывала, санитарки же нищие. Так или иначе, устроила им праздник: все смогли померять. «Померят, толстухи или худые — платье или виснет, или трещит на них, зато гордятся и радуются, будто дети, что померили. В магазине ведь и пощупать такого платья не дадут». А так — настоящее полноценное развлечение.

Также как у разведенных поселковых баб, о которых рассказала одна медсестра. Как они на почту за алиментами ходят гуртом. Получат, садятся на лавочку, обсуждают, кто сколько получил. Довольные, веселые — побывали в клубе по интересам.

Или радость пьющей посудомойки Зинули, которая, платонически влюбленная во всех охранников, везет на мусорку тележку с отходами. Дверь закрыта, в чем, собственно, и состоит радость: можно (нужно!) попросить охранников, чтобы открыли. Попросить, чтобы не закрывали, пока не вернется. В этом общении как бы целый роман состоит. Или вдруг оставит яблоки или сливы. Будто поухаживала за «своими».

Или алкоголики, приходящие сдавать кровь… Чтобы обменять ее на деньги, а деньги уже, соответственно, на водку. Уважительно интересуются, принимают ли. В нашей больнице не принимают, пункт есть «в Пироговке» — туда их охрана и отсылает. И вот уже в этот момент, «когда узнают точный адрес, радуются, почти бегут, вот как за бутылкой». Хотя радоваться, по совести, рано: мало ли, может быть, именно сегодня не принимают. И что же, получается, кровь любую берут? Сколь угодно разбавленную алкоголем?

Ноги в речке

Из особо сильных историй про алкоголиков — история с дихлофосом. Тараканов в поварском цеху травили, начальство ушло, а чернорабочие обрадовались и устроили пьянку. Там же, среди отравы. «Не только остались живы, но чрезвычайно хвалили пьянку, говоря, что такого удовольствия еще в жизни не ведали, чтобы водка так за душу брала. Дихлофоса надышались — вот и погуляли, насладились, будто в лесу или в бане». Есть в этом что-то… не сказать богатырское…

какая-то легендарная русская чрезмерность. То, что заставляет только головой ошарашенно помотать.

Узнали, что в морге лежит кастрат, — побежали смотреть, интересно!

Или про ампутированные ноги в фанерном ящике, которые нужно отвести сжечь в крематорий. «Я выдавал, а ребятки из этой службы рассказали байку. Когда-то ленивый водила скинул свой груз в речку, и вот они плавали, а милиция, выловив, искала потом гору трупов». Хочется верить, что только байка. Хотя, в нашей-то отчаянной жизни…

По прихотливой ассоциации история с живой ногой. Про отчаянного лифтера дядю Колю, который «с пьяного восхищения погладил сверху донизу ногу говорящей по сотовому телефону молодой ослепительно красочной бабы, какой-то бизнесменши, которую занесло к нам в гинекологию». Погладил, пришел вдруг в сознание, понял, что сотворил, что за такое и наказать, мягко говоря, могут, отпрыгнул в сторону, побагровел… Но самое смешное, что баба даже не заметила домогательства, продолжила себе сотовую беседу. Павлов лаконичен, не спекулирует на «психологии», читатель сам додумает богатырский смысл ситуации: так мы не замечаем муху или комара.

Так судьба, кстати сказать, может не заметить, смахнуть с доски человеческую фигурку. Гуляла женщина на даче, в поле сорвала сухую травинку пожевать и как будто поперхнулась. Травинка попала в легкое, дальше острый абсцесс и гангрена. Два года между жизнью и смертью. Эта миниатюра со счастливым концом: обошлось.

Верхняя пуговица

«Крохоток» за «крохотком» примеряет на себя читатель это серое тяжелое бытие, роли персонажей больничной саги. Больного старика, которого долго-долго возят по лабиринтам коридоров, не делая остановки у желанного туалета. Охранника, которого оставили наедине с телохранителем авторитета. Авторитета, который угодил в больницу вместе с простым людом. Доктора, которого охранники то узнают и не требуют удостоверения, то не узнают и требуют, и тогда это смертельно обидно, и можно сорваться и наорать. Лифтера, который выпрашивает супчик, стоя с пустой тускло блестящей миской у поварской. Бомжа, которого не выгнали сразу, приняли, подлечили, но пришла пора выписывать, и куда же ему выписываться.

Наконец, роль писателя, угодившего в охрану, который после работы заносит в тетрадку впечатления прошедшего дня…

Жалость возникает как атрибут чтения. Пишет Павлов вчувственно, заинтересованно, но вместе с тем как-то и отстраненно, тезисно, словно составляет конспект какой-то грандиозной лекции, которую читает ему жизнь. Для прямой жалости места в таком письме нет, и можно найти тому авторское объяснение: Павлов замечает, что врачи не жалеют больных, так как это было бы слишком естественным чувством. И тогда врачи столь же естественно испытывали бы к больным отвращение: к таким-то забитым и опущенным существам, ясно. Чтобы работать здесь, нужно оставлять сердце прохладным.

Что возможно, разумеется, не всегда. Крупицы жалости просачиваются сквозь тесные строчки.

К тощей и очкастой посудомойке, которая уперла с кухни подол продуктов и разносит по больнице, «подкармливает санитарок, лифтеров, словно кошечек». У нее был сильный ожог на кухне и в приемном отделении ее подлечили, укол сделали, мазью помазали, вот она запомнила добро и в приемное с особой охотой тащит уворованное на кухне «мяско». Делится ворованным, как своим (эта тема неоднократно в «Дневнике» возникает): вот что особо трогательно.

Вот, пожалуй, самый светлый момент книжки: про молодую женщину, которая перепила, отмечая двухлетие сынишки, впала в припадок, ее привезла мать, ну и сынишка здесь же, не с кем было оставить. Женщина сначала пребывала в бессознанке, потом ее стало рвать. И вот строчки, которые трудно процитировать без слез: «Ребенок заступался за мать, когда та блевала: дверь в кабинет была нараспашку, а он закрыл дверь, с каким-то очень суровым выражением лица, чтобы из коридора не глазели на его мать, — и это порыв очень детский, как порыв спрятаться, укрыться, только тут он упрятывал от чужих глаз мать, понимая, что с ней плохо». Два года, напомню, человеку. В таком возрасте он еще многое понимает, что с годами понимать перестает.

Морали особой не надо; повиснет соплями поверх сурового павловского стиля. Закончить я сразу решил эпизодом про пуговицу. Старик инвалид навещал жену, а когда одевался, попросил рассказчика застегнуть ему пуговицу под воротом, у самого рука не гнется, чтобы туда достать. «Эта пуговица, которая под горлышком, такая всегда трудная, будто и не просто пуговица, а что-то жизненное сверх естества».

Рассказчик пуговку застегнул, сразу про старика забыл, а тот стоял в сторонке, ждал, пока помощник вновь обратит на него внимание: ждал, чтобы поблагодарить.

Поймал взгляд и «подал мне знак светящимися слезными глазами, потому что, верно, ему сделалось вдруг нужным душевно и важным продлить и укрепить эту зыбкую, ничтожную человеческую связь». На таких вот взглядах и пуговках и держится как-то жизнь.

Досье

Олег Павлов (Москва, 1970). Проходил воинскую службу в конвойных войсках Туркестанского военного округа, был комиссован по состоянию здоровья. Литературный дебют — цикл рассказов «Караульные элегии», опубликованный в 1990 году журналом «Литературное обозрение». Заочно окончил Литературный институт. Автор десяти книг прозы, публицистики и литературной эссеистики. За повесть «Карагандинские девятины» получил премию «Русский Букер» (2002). А. И. Солженицын доверил Павлову публикацию и комментирование части писем о русской жизни, адресованных в солженицынский фонд.